Эдгар По - Заколдованный замок (сборник)
На столе рядом со мной горела лампа, а около нее стояла небольшая коробка. Ничего особенного в ней не было, я и раньше ее часто видел, принадлежала она семейному врачу, но как она попала сюда, на мой стол, и почему, когда я ее увидел, меня бросило в дрожь? Этому я не мог дать объяснения, и мой взгляд упал на раскрытую книгу и подчеркнутое предложение на ее странице. То были удивительные, но простые слова поэта Ибн-Зайата: «Dicebant mihi sodales, si sepulchrum amicae visitarem, curas meas aliquantulum fore levatas». Но отчего, когда я прочитал их, волосы зашевелились у меня на голове и кровь застыла в жилах?
В дверь библиотеки тихо постучали, и в зал неслышно вошел бледный, как покойник, лакей. Глаза его были полны безумного ужаса, и обратился он ко мне голосом дрожащим, хриплым и очень тихим. Что сказал он? Я расслышал несколько обрывочных предложений. Он рассказал о диком крике, потревожившем ночную тишину, о том, как слуги собрались в зале, о том, как они пошли туда, откуда слышался крик; а потом голос лакея сделался поразительно отчетливым, когда он зашептал об оскверненной могиле — о скорчившемся теле, окутанном саваном, но все еще дышащем — еще вздрагивающем — еще живом!
Он указал на мое облачение, оказалось, оно было в грязи и пятнах запекшейся крови. Я не промолвил ни слова, и он осторожно взял меня за руку: следы от человеческих ногтей покрывали ее. Он обратил мое внимание на предмет, прислоненный к стене. Несколько минут молча смотрел я на него: то был заступ. А потом я с криком кинулся к столу и схватил коробку. Открыть ее я не смог, но руки мои до того дрожали, что она выскользнула у меня из пальцев, тяжело упала и разлетелась на куски. Из нее со звоном высыпались несколько зубоврачебных инструментов, а вперемежку с ними — тридцать два маленьких белых, точно вырезанных из слоновой кости предмета — они рассыпались по всему полу.
Перевод В. Михалюка
Остров феи
Nullus enim locus sine genio est[203].
Сервий«Музыкальность, — говорит Мармонтель в своих «Contes Moraux»[204], которые наши переводчики, как бы в насмешку над их духом, упорно именуют «Нравоучительными рассказами», — единственный вид таланта, который довольствуется самим собой; все остальные требуют второго лица». Здесь он смешивает наслаждение, получаемое от нежных звуков, со способностью их творить. Совершенно так же, как и всякий другой талант, музыка может доставлять полное наслаждение лишь в том случае, если присутствует слушатель, который мог бы оценить исполнение; и совершенно так же, как и другие таланты, она создает эффекты, которыми можно вполне наслаждаться в одиночестве. Мысль, которую автор не сумел ясно выразить или которую он сознательно выразил именно так из присущей французам любви к игре словами, является вполне основательной. Высокая музыка может быть нами оценена во всей полноте лишь тогда, когда мы совершенно одни. С положением, выраженным таким образом, тотчас согласится всякий, кто любит музыку как ради нее самой, так и ради ее духовного воздействия. Но есть еще одно наслаждение, доступное роду человеческому, быть может, единственное, которое даже в большей мере, чем музыка, возрастает в соседстве с чувством одиночества. Я имею в виду счастье, доставляемое созерцанием природы.
Воистину человек, желающий узреть славу Божию на земле, должен созерцать ее в одиночестве. По крайней мере, для меня жизнь — не только человеческая, но в любом виде, кроме жизни молчаливых зеленых существ, произрастающих из земли, портит пейзаж и враждует с духом — покровителем местности. Честно говоря, мне нравится любоваться темными долинами, серыми скалами, тихо улыбающимися водами, лесами, вздыхающими в своей дремоте, и горделивыми горами, взирающими на все свысока. Я люблю рассматривать их как части одного огромного целого, наделенного ощущениями и душой, — целого, чья форма наиболее совершенна и всеобъемлюща; чья тропа пролегает среди иных планет; чья робкая прислужница — Луна; чей покорный Богу властелин — Солнце; чья жизнь — вечность; чья мысль — о некоем божестве; чье наслаждение — в познании; чьи судьбы теряются в бесконечности; чье представление о нас сродни нашему представлению о микроскопических существах, кишащих у нас в крови, — вследствие чего это огромное существо представляется нам сугубо материальным, но неодушевленным, подобно тому, какими, наверное, мы кажемся этим микробам.
Наши телескопы и математические исследования убеждают нас, несмотря на дремучее ханжество святош, что пространство и, следовательно, его объем, весьма важны в глазах Всемогущего. Орбиты, по которым вращаются небесные тела, наиболее приспособлены к движению без столкновений. Формы этих тел как раз таковы, чтобы в пределах данной поверхности заключать возможно большее количество материи, а сами эти поверхности расположены таким образом, чтобы поместить на себе возможно большее население. И бесконечность пространства — не довод против мысли о том, что Бога заботит объем, ибо для его заполнения может существовать бесконечное количество материи. И так как мы совершенно ясно видим, что наделение материи жизненной силой является принципом, и, насколько мы можем судить, ведущим принципом в деяниях божества, то вовсе нелогично предполагать, что принцип этот ограничен пределами малого, где мы каждый день усматриваем его проявления, и не распространяется на великое. Если мы обнаруживаем циклы, до бесконечности вмещающие другие циклы, но при этом имеющие некий единый отдаленный центр — божество, то не можем ли мы по аналогии представить себе существование жизней в иных жизнях, меньших в больших, и все это в пределах того же божественного духа? Иначе говоря, в своей самонадеянности мы доходим до безумия, предполагая, будто человек в своей временной или грядущей жизни значит во Вселенной больше, чем те «глыбы долины», которые он возделывает и презирает, не желая видеть в них душу лишь на том основании, что действий этой души он никогда не замечал.
Подобные мысли, посещавшие меня во время скитаний среди гор и лесов, на берегах рек и морей, придавали моим раздумьям особую окраску, которую будничный мир не преминет назвать фантастической. Мои скитания по таким местам были многочисленны, полны любознательности и часто происходили в одиночестве; и любопытство, с каким я блуждал по тенистым долинам или созерцал небеса, отраженные в ясных озерах, многократно усиливалось оттого, что я блуждал и созерцал все это один. Некий красноречивый француз однажды заметил: «La solitude est une belle chose; mais il faut quelqu’un pour vous dire que la solitude est une belle chose»[205]. Острота хоть куда; но необходимости в этом нет ни малейшей.
Во время одного из таких странствий по весьма отдаленной местности, в краю гор, печально вьющихся рек и уныло дремлющих озер, мне довелось набрести на некий ручей и остров. Я неожиданно наткнулся на них в пору июньского шелеста листвы и распростерся на дерне под сенью благоухающего куста неизвестной мне породы, чтобы предаться созерцанию и дремоте. Я остро почувствовал, что видеть окружающее дано только мне одному — настолько призрачной была эта картина.
Со всех сторон, кроме западной, где солнце уже склонялось к закату, меня окружали зеленеющие стены леса. Небольшая река, делавшая резкий поворот в своем течении и тотчас терявшаяся из виду, казалось, не могла найти выхода и поглощалась на востоке плотной завесой листвы, а с противоположной стороны (так, по крайней мере, представлялось мне, пока я лежал и смотрел вверх) беззвучно и непрерывно низвергался в долину густой пурпурно-золотой каскад закатных лучей.
Примерно посередине небольшого пространства, которое охватывал мой затуманенный взор, на водном лоне дремал круглый островок, покрытый густой и яркой зеленью. Чистая вода была так спокойна и зеркальна, что я не мог бы сказать, где именно на склоне, покрытом изумрудным дерном, начинаются ее хрустальные владения.
И берег в глубь реки глядел,
С своим сливаясь отраженьем, —
Как будто в воздухе висел…
Со своего места я мог охватить взглядом оба конца острова — и восточный, и западный, и мне сразу же бросилось в глаза удивительное различие в их облике. Западная оконечность казалась лучезарным гаремом цветущих красавиц. Она блистала, и вспыхивала под косыми лучами заката, и улыбалась нежными цветами. Короткая, упругая, ароматная трава была усыпана асфоделями. Было что-то от Востока и в очертаниях деревьев — гибких, веселых, стройных и грациозных, с гладкой и глянцевитой корой. Все там было пронизано ощущением полноты жизни и радостью; и хотя с небес не слетало ни дуновения, все колыхалось — везде порхали бабочки, подобные крылатым тюльпанам.
Восточный край острова был объят глубокой тенью. Там царил суровый, но прекрасный и спокойный сумрак. Деревья печально клонились, сплетаясь, словно призраки, и наводя на мысли о горькой скорби и безвременной кончине. Трава была темна, как хвоя кипариса, и бессильно никла; там и сям среди травы виднелись небольшие бугорки, низкие и продолговатые, издали похожие на могильные холмики, поросшие рутой и розмарином. Тени от деревьев тяжело ложились на воду, как бы сразу погружаясь на дно и насыщая мраком глубину. Мне даже почудилось, что каждая тень, по мере того как солнце опускалось ниже и ниже, неохотно отделялась от породившего ее ствола и поглощалась течением, а на ее месте возникала другая.