Ольга Кучкина - В башне из лобной кости
Пришла машина, и Милка уехала. С вещами. Тимку отправила электричкой раньше. Обидно, что он с нами не попрощался. Мы полюбили и его, по первости беспечного бездельника, затем увлеченного компьютерщика, тощего и хитроглазого, и долго еще скучали по нему.
Толяна минут за пятнадцать до Милкиного отъезда Митя увел на станцию. За сигаретами.
Митя был скромняга и миляга, сын работавшего у Челомея крупного инженера, впрочем также скромняги и миляги. Они с Челомеем делали ракеты, и по ночам в чреве земли под нашим домом и в окрестностях что-то томительно и долго выло. Отец не жил с Митиной матерью последние двадцать лет, но с Митей встречался на нашем участке, где Толян чинил машины обоим. Мите не исполнилось и тридцати, а светлая шевелюра поредела значительно, что нисколько не портило его, обнажая череп красивой лепки. Отец не закрывал рта. Узнав массу занимательного про Монголию, где чистейший степной воздух вылечил его неизлечимые легкие, а части ввозимых им ракет обеспечили неисчислимое количество чистосердечных даров от луноликих начальников, чье степное уложение включало в себя уложение личной жены гостю в постель, я, спустя сутки-другие, нечувствительно кралась по траве с порога в сад или обратно на порог так, чтобы листик не шелохнулся, а сумасшедший изобретатель не отвлекся от грандиозного макета, который строил тут же, не теряя времени, пока Толян правит ему мотор. Сын, напротив, был молчальник. Поднабравшись ума от Толяна, он и сам отважно лез в папин мотор, хотя звезд с неба на погоны, в отличие от папы, не хватал, не имея, к тому же, никакого образования, помимо школьного. Мити я не избегала. С Митей я любила посудачить. Он примирял меня с реальностью новых, потому что чувствами обладал старыми. Чувств в этом случае было много больше, чем фраз. Он улыбался мне. Я улыбалась ему. Я спрашивала, как, мол, Митя, жизнь. Он отвечал, что неплохо, мол. Он спрашивал, какая, мол, погода в Москве. Я отвечала, что такая же, мол, как тут. Я ему улыбалась. Он мне. Я отходила от него с неизменным ощущением, что случилось что-то очень хорошее, и настроение у меня взлетало вверх. Сдается, у него шел симметричный процесс. Митя не пил, не курил, не ругался матом, а доброта его даже превышала доброту Толяна. Одиноко бродивший по свету, он женился год назад на начинающей юристке, и я думала, как повезло девчонке, что попала на нашего чистого Митю, а не на какого-нибудь негодяя Витю. Через четыре месяца она Митю бросила, забрав часть мебели и денег и дав юридическую справку, что когда муж с женой расходятся, имущество по закону делится пополам. Митя, ты же не лох, воскликнула я, услышав эту душераздирающую новеллу. Не лох, растянул рот в грустную улыбку Митя, но жалко дурочку. Негодяйку, поправила я. Дурочку, поправил он. Глядя на Милку, он, также улыбаясь, говорил: вот бы мне такую жену. Толян улыбался в ответ: эта занята, а других таких нет и не бывает. Количество улыбок на нашем дачном участке мирило с их тотальным отсутствием на участках городских. А в Мите, наверное, особым образом сложились генеалогические пласты: мужчины в его роду по материнской линии все были священники.
В эти дни Митя, единственный из нас, оценил Милкино поведение беспощадно: та еще стерва оказалась.
Осенний дятел стучал под осенним небом невидимо.
21
Василий и Василиса — это должно было носить скрытый смысл. Невозможно, чтобы не носило. Невозможно, чтобы, вступая в роман, они не обратили внимания на соединение имен, пропустив как неважное. Я не могла пропустить. И потому сочинила нечто вдохновенное на эту тему в тексте, что лежал сию минуту перед Окоемовым. Текст начинался не с жены, а с матери, простой женщины, молдаванки с заросшим чувственным лбом. Почему-то ее облик в моем представлении совпадал с Милкиным, хотя Милка лишена чувственного лба — зато чувственное остальное. По факту, я всего-навсего пересказывала услышанное от него же. Мой собственный комментарий был предельно сух. Я нарочно избрала сухую манеру, тогда фактура играла мускулами. Авторская заслуга заключалась в тщательно выстроенной композиции с целью добиться наивысшего эмоционального эффекта. Короткая главка Василий и Василиса выстреливала ближе к концу, выбиваясь из общего тона и давая неожиданное освещение событиям.
Шаровая молния возникла по судьбе. Какие-то мосты она сожгла. Я решилась на запечатление нетленки. Текст назывался Победитель. Ни на чем не настаивая, ничему не придавая значения, невозмутимо предложила Окоемову: прочтите, будьте добры. Он хмыкнул дважды. Первый хмык — дебютный, второй — финальный. Ждала резюме. Дождалась: печатать не надо. Пробормотала: вам не надо, нам надо. Кому вам, прищурил он рыжий глаз под рыжей бровью. Людям, выдавила я. Я кому говорю, не надо, возвысил он голос, и более к этому предмету не возвращаться, а ваше сентиментальное ля-ля про Василису порвать сразу. Я пожала плечами. Я хотела хладнокровно собрать листки, лежавшие перед ним. Я не должна была никоим образом показать, насколько разочарована. Он отвел мою руку, собрал листки сам и сунул в ящик стола, ничего не порвав.
Мне было все равно.
Текст имелся у меня в компьютере.
Почему он так не хотел славы? Нечеловеческая скромность? Нет, не о славе речь. О популярности. Для него — несомненно, с приставкой дешевая. Славу он имел и без меня. Я держалась изо всех сил. Хотите утешительный приз, вдруг усмехнулся он. Я все еще была не в силах издать ни звука и вторично пожала плечами. Вторичное, оно и есть вторичное, потому бездарное. Пойдемте, я покажу вам мастерскую, сделал он широкий жест и первым поднялся. Эта штука прозвучала посильнее Фауста Гете. Стоило так крупно проиграть, чтобы так крупно выиграть. Я открыла закон: чем отчаяннее сгораешь дотла, тем ярче, пардон, возрождаешься как феникс. Сожженная шаровой молнией конструкция освобождала пространство для новых сооружений.
Мы прошли узкой асфальтовой дорожкой между двумя одинаковыми жилыми домами и спустились в подвал второго. Пахло кошками, какой-то кислой дрянью и почему-то серой. Окоемов долго возился с замками, отпирая один за другим штук пять подряд, наконец дверь, обитая когда-то распространенным черным дерматином, отворилась, мы вступили туда, куда допускали избранных. Я была избрана и, помимо воли, трепетала. Между предыдущей лестницей и круто сворачивающей следующей имелась небольшая площадка. Хорошо, что болтавшаяся на длинном шнуре голая лампочка кое-как освещала обширное помещение с темными углами. Не знать, войти без света — запросто пересчитать носом ступеньки, с приобретением синяков и шишек. Любопытно, воспользовался ли он этим устройством для какого-нибудь специального гостя, если желал тому зла, внезапно пришло мне в голову. Коленчатые, крашенные серым, трубы то ли отопления, то ли вентиляции шли по верху серых бетонных стен. Пол, изначально серый, был в цветных пятнах от красок, затертых, но прижившихся намертво. Окна отсутствовали. Все картины стояли лицом к стенке, изнанкой к зрителю, что добавляло серо-буро-холстинкового цвета, отчего мастерская походила на амбар. Имелись: серая оттоманка, большое зеркало с испорченной амальгамой, оттого, скорее, поглощавшее свет, нежели блестевшее, большой ободранный буфет, пара пожилых табуреток, пара венских стульев, давно потерявших товарный вид, стол старческой внешности, заваленный альбомами, книгами и листами ватмана, возле стола — деревянные и картонные ящики с тюбиками красок и пустые, банки с засохшими кистями, а также несколько неказистых этажерок с уложенными на них папками, занавеска, их закрывавшая, задралась, как у пьяной бабы юбка, так говаривала моя мама, этажерки можно было принять за архив нотариуса, возможно, именно там прятались тетради независимого соглядатая. Отдельным ослепительным пятном выделялся неожиданно новенький холодильник. Бросались в глаза полки, на которых располагались копии великих мастеров, однако и они казались какими-то запыленными и не расцвечивали унылого обиталища. Его могли преобразить три осветительных прибора на стойках, но они не были включены. Все вместе вызывало ассоциации со Щелкунчиком. Точнее, с царством мышей из сказки о Щелкунчике. Щелкунчик ли, с его двумя рядами очень белых и очень острых зубов, щелкнет сейчас ими, или ими противно заскрежещет Мышиный Король — пытаясь овладеть собой, в неприятном ознобе и нетерпении, я засмеялась. Чему смеетесь, спросил он. Не чему, а над кем, поправила я, над собой, ожидающей волшебства. Боитесь, явится, или боитесь, не явится, проскрипел он сказочным голосом. В сказке безобразный Щелкунчик преображается в прекрасного Дроссельмейера — какому, интересно, преображению суждено свершиться здесь.
Мой Вергилий произвел щелчок, словно давая себе старт, и принялся с большой скоростью переворачивать холсты. То, что загорелись приборы, я пропустила, ошеломленная.