Орхан Памук - Имя мне – Красный
Конечно, я могла сразу вернуться сюда, к отцу, но ведь в глазах закона мой муж был жив, а значит, если бы я разозлила Хасана и его отца, они могли бы, обратившись к кадию, не только вернуть меня в дом мужа, но и унизить нас с отцом, подвергнув наказанию (его – за укрывательство). С другой стороны, я могла уступить домогательствам Хасана, который казался мне и добрее, и рассудительнее моего мужа и был, я знала, безумно в меня влюблен. Но этот безрассудный поступок превратил бы меня не в жену, а – упаси Аллах! – в наложницу. Дело в том, что Хасан и его отец никак не соглашались заявить кадию, что признаю́т моего мужа погибшим, – боялись, что тогда я потребую свою часть наследства и, быть может, даже переберусь с сыновьями в отцовский дом. Естественно, я не могла выйти за Хасана, пока кадий не объявит меня вдовой, – но ведь и за кого-нибудь другого тоже не могла выйти, а оттого им казалось предпочтительнее, чтобы мой муж считался «пропавшим», а я оставалась в неопределенном положении, которое привязывало меня к их дому. Не забывайте, что я готовила им еду и стирала их белье, а один из них к тому же был без памяти в меня влюблен.
Самым лучшим выходом для свекра и Хасана было бы, чтобы Хасан на мне женился. Для этого требовалось найти свидетелей смерти мужа и убедить в их искренности кадия. Видя, что самые близкие пропавшему люди, его отец и брат, согласны, чтобы его признали мертвым, а несогласных нет, кадий за пару-тройку акче мог притвориться, что верит лжесвидетелям, уверяющим, будто они видели, как такой-то погиб в бою. Но свекор и Хасан не верили, что, признанная вдовой, я не покину их дом, не потребую свою часть наследства или денег на новое замужество, а самое главное – по своей воле выйду замуж за Хасана. Если я хотела убедить его, что никуда не уйду, то должна была спать с ним – и страстностью уверить в своей любви.
Я могла бы полюбить Хасана, если бы постаралась. Он был на восемь лет младше мужа, до его исчезновения был мне как брат, и я испытывала к нему теплые чувства. Он любил играть с моими детьми. Иногда он смотрел на меня так, как умирающий от жажды смотрит на стакан холодного вишневого шербета. Это мне нравилось. Но влюбиться в человека, который заставил меня, словно рабыню, стирать белье и ходить на базар, – для этого понадобилось бы приложить немало усилий, а Хасан не дал мне такой возможности. В то горькое время, когда я часто убегала в отцовский дом и нередко плакала, просто глядя на кастрюли, чашки и прочую посуду, когда по ночам мы с детьми спали тесно прижавшись друг другу в поисках тепла и защиты, Хасан, не веривший, что я смогу его полюбить, – не веривший в самого себя и в тот единственный путь, который мог бы привести к нашей свадьбе, – повел себя грубо и бесстыдно. Несколько раз он пытался прижать меня в углу и поцеловать, говорил, что мой муж никогда не вернется, угрожал меня убить, плакал, как ребенок. Из-за своей торопливости и нетерпения он не дал мне времени выпестовать в себе настоящую, благородную любовь, о которой говорится в книгах, – и я поняла, что не смогу выйти за него замуж.
Однажды ночью, когда мы с детьми уже легли спать, Хасан начал ломиться в нашу комнату. Я тут же вскочила и, не обращая внимания на испуг детей, во весь голос закричала, что в дом проникли злые джинны. Мои вопли разбудили свекра, который прибежал к нашей двери и застал возле нее распаленного страстью Хасана. Выслушав мой бессвязный, ни в какие ворота не лезущий бред о джиннах, умный старик понял постыдную правду: его сын, напившись пьян, с гнусной целью полез к невестке, матери двоих детей. Когда я сказала, что не буду спать до утра, чтобы сидеть у двери и охранять сыновей от джиннов, он промолчал. Утром я объявила, что вместе с детьми переезжаю к отцу, потому что тот болен и нуждается в уходе. Свекру оставалось лишь смириться. На память о семейной жизни я взяла с собой привезенные мужем из военных походов вещи, которые он в свое время не продал, а подарил мне: венгерские часы с боем, плетку из жил норовистого арабского скакуна, сделанный в Тебризе набор шахмат слоновой кости, который дети брали, когда играли в войну, и серебряные подсвечники из Нахичевани – их не раз хотели продать, но я не давала.
Как я и предполагала, после моего отъезда навязчивая и грубая страсть Хасана превратилась в безнадежную, но достойную уважения любовь. Лишившись поддержки своего отца, он перестал угрожать и вместо этого слал мне любовные письма, в уголках которых были нарисованы птицы, львы с грустными глазами и печальные лани. Может быть, конечно, эти письма писал и украшал рисунками какой-нибудь его друг с поэтическими склонностями, но если нет – внутренний мир Хасана был куда богаче, чем казалось мне, когда я жила с ним под одной крышей. Не буду скрывать, недавно я снова стала их перечитывать. В последних письмах Хасан говорит, что теперь избавил бы меня от работы по дому, потому что получает большое жалованье; написаны они в милой, шутливой и уважительной манере. Эти письма не идут у меня из головы, а тут еще дети постоянно ссорятся и все время требуют от меня то того, то другого, отец жалуется и ворчит, – должно быть, от всего этого я и распахнула ставни, словно хотела, чтобы мир услышал мой вздох.
Вечером, перед тем как Хайрийе накрыла на стол, я приготовила отцу теплый напиток из самых лучших цветков аравийских фиников, добавила туда ложечку меда, немножко лимонного сока и размешала. Неслышно, словно бесплотный дух, – как отец того хочет – войдя в его комнату, я поставила перед ним чашку. Отец читал «Книгу о душе».
– Снег идет? – спросил он так тихо и печально, что я сразу поняла: это последний снег, который мой бедный отец видит в своей жизни.
10. Я – дерево
Я – дерево, очень одинокое дерево. Когда идет дождь, я пла́чу. Прошу вас, послушайте мою историю. Пусть кофе разгонит вашу сонливость, пусть шире раскроются ваши глаза: смотрите на меня, а я расскажу, почему одиноко.
Во-первых, меня, говорят, второпях нарисовали на листе грубой бумаги, чтобы меддах мог повесить рисунок дерева у себя за спиной. И правда: рядом со мной нет ни других изящных деревьев, ни семилистных степных трав, ни темных скал, причудливые очертания которых напоминают порой шайтана или человека, ни кучерявых китайских облаков – только земля, небо и я, да еще линия горизонта. Но моя история сложнее, чем кажется.
Во-вторых, будь я обычным деревом, не томилось бы оттого, что не стало частью книги. Но я нарисованное дерево, и мысль о том, что мною не украсили книжных страниц, очень меня беспокоит. Порой мне приходит в голову, что, раз я не сопровождаю какое-нибудь место в книге, меня можно повесить на стену и поклоняться мне, падая ниц, как делают язычники и гяуры. Да не услышат меня приверженцы проповедника из Эрзурума, иногда я этим втайне горжусь – но потом мне становится стыдно и очень страшно.
Наконец, главная причина моего одиночества заключается в том, что я само не знаю, частью какой истории было. А я стало бы частью истории, если бы лист с моим изображением из нее не выпал. Вот как это было.
Рассказ о том, как я выпало из своей истории, подобно слетевшему с дерева листу
Когда персидский шах Тахмасп[33], главный враг Османского государства и самый большой любитель миниатюры среди всех властителей мира, начал выживать из ума, то первым делом он охладел к развлечениям, вину, музыке, поэзии и рисункам. Потом шах перестал пить кофе; тут-то он окончательно в уме и повредился. Мучимый страхами и подозрениями, свойственными угрюмым и мрачным старикам, он перенес столицу из Тебриза, который тогда принадлежал персам, в Казвин – подальше от османских воинств. Настал день, когда Тахмасп, еще более постаревший, объявил, что глубоко раскаивается в своем увлечении вином, мальчиками и рисунками, – прекрасное доказательство того, что вместе с любовью к кофе великий шах утратил и остатки здравомыслия.
Так и случилось, что великолепные мастера, переплетчики, каллиграфы и художники, двадцать лет создававшие в Тебризе чудеса из чудес, разбежались по разным городам, словно перепуганные птенцы рябчика. Самых лучших из них пригласил к себе Ибрагим Мирза, племянник и зять Тахмаспа, в то время наместник Мешхеда, и они начали в его мастерской работу над чудесной книгой Джами, величайшего поэта Герата времен Тимура, в которую должны были войти все семь месневи[34] из его «Хефт Авренга» («Семи престолов»). Шах Тахмасп любил своего умного и доброго племянника, но завидовал ему и жалел, что выдал за него свою дочь; узнав, что готовится такая книга, он так взъярился от зависти, что отправил Ибрагима наместником в Каин, а потом – ибо гнев не давал ему покоя – в Себзевар, городок совсем мелкий. Каллиграфы и художники разъехались из Мешхеда по другим городам и странам, к другим султанам и вельможам.