Эрнест Хорнунг - Фаустина
Обзор книги Эрнест Хорнунг - Фаустина
Mar-ga-rí,
е perzo a Salvatore!
Mar-ga-rí,
Ma l’ommo è cacciatore!
Mar-ga-rí,
Nun ce aje соrpа tu!
Chello ch’è fatto, è fatto, un ne parlammo cchieù![1]
Скрипучие звуки шарманки потоком хлынули в комнату сквозь открытое окно, резкий голос выкрикивал слова. Я потом отыскал их и для тех, кто знает итальянский лучше, чем я, привожу в начале этой истории. Не думаю, что они поблагодарят меня за напоминание об этой очень модной в последнее время в стране алоэ и синего неба мелодии, но им-то по крайней мере не придет в голову считать ее неуместным аккомпанементом к трагедии, хотя я сам никак не могу отделаться от подобной мысли.
Это случилось в начале августа, в самую жару, в час вполне законной сиесты, такой необходимой для тех, кто неустанно превращает ночь в день. Как раз поэтому я с раздражением закрывал свое окно и раздумывал, не сделать ли то же самое в комнате Раффлса, но тут появился он сам в шелковой пижаме, которую был обречен носить с утра до вечера благодаря неусыпным заботам доктора Теобальда.
— Не закрывай, Кролик, — попросил он. — Мне нравится мелодия, дай я послушаю. А что они за люди, эти музыканты?
Я высунул голову в окно посмотреть; основным правилом нашего негласного кодекса было то, что Раффлс никогда не показывался в окне. Я и сейчас помню ощущение раскаленного подоконника, на который облокотился, чтобы лучше все разглядеть, надо же было удовлетворить его любопытство, хотя я и не видел в этом особого смысла.
— Какие-то грязные попрошайки, — сказал я Раффлсу через плечо, — смуглые, как обычно, небритые, блестящие кудри, серьги, в лохмотьях, как всегда, ничего особенного.
— Неаполитанцы, кто же еще, — пробормотал Раффлс у меня за спиной, — у них всегда так: один поет, а другой крутит шарманку.
— Красивый парень этот певец, — сказал я, когда закончилась песня. — Бог мой, какие зубы! Он смотрит сюда и улыбается во весь рот. Бросить ему что-нибудь?
— Вообще-то у меня нет причин любить неаполитанцев, но это так мне напоминает, так напоминает!.. Да, вот пожалуйста, каждому по одной.
Раффлс дал мне пару монет, я даже не взглянул на них и был уверен, что бросил им пенсы. А когда увидел, с какой жадностью итальянцы бросились вытаскивать их из грязи, — понял, что монеты были достоинством повыше. Я повернулся к Раффлсу и высказал возмущение по поводу откровенно бессмысленной траты. Он в это время расхаживал по комнате, опустив голову, и был явно чем-то встревожен. Мое возмущение мигом улетучилось.
— Как они мне напоминают, — повторял он. — Боже мой, Боже мой. — Раффлс остановился. — Ты, конечно, ничего не понимаешь, старина Кролик. Если хочешь, я расскажу. Я давно собирался это сделать, но все как-то случая не было: об этом не станешь говорить, когда хочется просто о чем-либо поболтать. Это, Кролик, не какая-нибудь сказочка и не забавная история, слушая которую ты все время покатываешься со смеху, — совсем наоборот, ты часто спрашивал меня, почему я поседел; так вот, сейчас ты об этом узнаешь.
Начало было многообещающим, да и вел себя Раффлс необычно. Я его таким никогда не видел. Лицо у него то добрело и становилось ласковым, а то вдруг делалось суровым, жестким. Я никогда не видел его таким жестким, но и таким ласковым видеть не доводилось. То же самое можно было сказать и о его голосе, то нежном, как у женщины, а то, наоборот, полном какой-то необычайной ярости. Но эти превращения происходили уже ближе к концу рассказа, а начал он довольно обычно, хотя я бы предпочел, чтобы он не так пренебрежительно описывал остров Эльбу, где, по его же собственным словам, с ним обошлись вполне по-человечески.
— Назвать этот клочок суши, облепленный моллюсками, невыносимым, дорогой Кролик, — значит не сказать ничего. Правда, я, наверное, необъективен, потому что жители острова с самого начала задели мое самолюбие. Я свалился им на голову как моряк, потерпевший кораблекрушение, — единственный оставшийся в живых. В море я сбросил всю одежду и предстал перед ними в чем мать родила. Однако, учитывая все это, они проявили ко мне не больше интереса, чем ты к шарманщикам-итальянцам под окном. Они оказались достаточно гостеприимными, мне не пришлось воровать еду и пару брюк — было бы даже интереснее, если бы пришлось. А что за место! Ты помнишь, Наполеон не смог там жить, но все же он вытерпел дольше, чем я. Несколько недель я провел на их проклятых рудниках, просто чтобы поднабраться итальянского, а потом удрал на континент на маленьком лесовозе. Когда я покидал Эльбу, все так же сверкавшую в лучах заходящего солнца, как и в тот вечер, который тебе никогда не забыть, я не испытывал никакой благодарности, наоборот — был безмерно рад… Лесовоз шел в Неаполь, но сначала сделал остановку в Бае, где я и высадился незаметно ночью.
В самом Неаполе слишком много англичан, правда, я думал, что, когда подучу язык и немного изменю внешность, смогу там прекрасно устроиться. На первый случай мне удалось получить работу в одном из красивейших местечек, которые я когда-либо и где-либо видел. Это был виноградник, спускавшийся к самому морю, меня взяли матросом и мойщиком бутылок в случае необходимости. Платили мне целых полторы лиры в день, что составляет чуть больше шиллинга, ну а хорошего вина было в изобилии, хоть купайся. И целых восемь месяцев, дорогой мой, я вел жизнь абсолютно честного человека. Что это была за жизнь, Кролик! Но я, пожалуй, переусердствовал и вскоре уже не мог смотреть на виноград. Я испытывал большое удовольствие от смертельной опасности, грозившей мне со стороны воровской банды, с которой завязал к этому времени отношения. Воры, возмущенные моими принципами, — я их высказал им не таясь, — собирались меня зарезать.
Там везде очень красиво, куда ни глянешь — вид просто изумительный, а дальше еще красивее. Но я до конца своих дней буду помнить это место таким, каким увидел его впервые. Это был скалистый мыс, весь обвитый виноградником, выступавший в морской залив, на самом его краю очень высоко над морем прилепился старый дом. Можно было, сидя у окна, сбрасывать пепел с сигареты в синюю воду с высоты в сто пятьдесят футов.
В саду за домом — и в каком саду, Кролик! — росли олеандр, мимоза, мирт, розмарин, сплошные заросли ярких цветов… В самом углу этого сада начиналась лестница к морю, почти двести ступеней в туннеле, прорубленном в монолитной скале, потом шли железные ворота и еще восемьдесят ступеней на открытом воздухе, и вы попадали в пещеру, которая вполне сгодилась бы для показа какой-нибудь сценки из пиратской жизни. Отсюда открывался прелестнейший вид на глубокую бухточку, ярко-синее море и отвесные скалы, и вот здесь-то я и следил за погрузкой товара на неуклюжий баркас с большим трюмом и коричневым парусом и на шлюпку. Баркас отвозил вино в Неаполь, ну а шлюпка сопровождала его, когда в этом была необходимость.
Говорили, что дом расположен на том самом месте, где нашел убежище прославленный Тиберий, там до сих пор прекрасно сохранились вырубленные в скале ярусы собственного театра этого старого греховодника, колодец, где он откармливал миног, разрушенный храм, сложенный из великолепных кирпичей, плоских, как кости домино, и ярко-красных, как вишни. Я никогда не был любителем древностей, но здесь вполне мог бы им стать, если бы мне больше нечего было делать, но вот дел-то у меня было полно. Когда я не занимался погрузкой, мне нужно было подрезать лозу, или собирать виноград, или помогать изготавливать вино в прохладном, мрачном, пропахшем плесенью подвале храма, который и сейчас так и стоит у меня перед глазами. Я и сейчас чувствую все его запахи и слышу все его звуки! Под ногами — шлеп, плюх, бульк! Плюх, шлеп, бульк! Как будто по трупам пробираешься к трону. Да, Кролик, тебе, может, трудно себе представить, но вот эта моя правая нога, которая всегда знала свое дело и в крикете никогда не переступала черты, когда я бросал мяч, — так вот, она тоже, случалось,
«…давила из радужных гроздьев
остатки былого тепла».
Раффлс вдруг замолчал, как будто в шутке ему открылась доля истины. По лицу побежали морщинки. Мы сидели в комнате, которая, когда я увидел ее впервые, была совсем пустой, теперь в ней стояли, якобы для меня, стол и плетеные кресла. В этот день мы чувствовали себя в относительной безопасности, так как доктор Теобальд утром уже заходил, а днем у него много времени отнимала миссис Теобальд. Сквозь открытое окно все еще были слышны звуки шарманки. Мне показалось, что Раффлс замолчал, чтобы снова послушать их. Он рассеянно покачал головой, когда я передал ему сигареты, и заговорил совсем другим тоном:
— Не знаю, Кролик, веришь ли ты в переселение душ. Я часто думаю, что верить гораздо легче, чем не верить, и сам чуть было не уверовал, с тех пор как побывал в этом убежище Тиберия. Тип, которому принадлежал теперь этот уголок и, если его с тех пор не прикончили, еще принадлежит, был и, наверное, пока есть такой жестокий мерзавец, какой всем этим императорам и не снился. Я склонен даже думать, что у него было много общего с Тиберием. Возьмем, к примеру, внешнее сходство: у него был большой римский нос, заплывшие жиром глаза — отражение его пороков, он был таким грузным, что пыхтел и сопел на каждом шагу; ну а в остальном — довольно красивая тварь, с огромными седыми усами, как крылья у чайки в полете, довольно хорошим обхождением, даже с теми, кто на него работал. Однако человек страшный, Кролик, страшнее и не бывает. Говорили, что виноградник — это его хобби, но если это так, то надо сказать, он прилагал немало усилий, чтобы это хобби давало доход. Он обычно приезжал из Неаполя на уикэнд — в баркасе, если море было не слишком бурным для него, — и не всегда один. Даже фамилия у него звучала неприятно — Корбуччи. Должен добавить, что он был графом, но в Неаполе графов хоть пруд пруди.