Фридрих Незнанский - Бубновый валет
Мариника его поняла и простила. Согласно последней воле Славского, после его смерти картины Шермана должны были пополнить собрание Музея искусств, и она выполнила его желание. До поры до времени картины хранились в запасниках, не попав в основную экспозицию. Наверное, они остались неизвестны широкой общественности, потому что после распада Советского Союза Нукус превратился в полное захолустье, однако специалисты были информированы. И в том, что драгоценные полотна пропали, так и не увиденные зрителями Москвы, Парижа, Нью-Йорка, исключительно ее вина…
Мариника закрыла лицо руками. Потребовалась новая порция ласки, чтобы разговорить ее и узнать о событиях недавних дней.
Около месяца назад из Москвы приехал человек, представившийся специалистом по русскому авангарду. Побеседовав с ним, Мариника определила, что он действительно кое-что понимает в вопросах этого раздела живописи, но специалистом его не назвала бы. Однако он добивался совсем не повышения уровня своей квалификации. Он хотел купить картины Шермана и называл баснословную цену. Мариника негодующе отвергла предложение: в этих картинах заключалась судьба Игоря Славского! Каково же ей пришлось, когда той же ночью какие-то двое молодых мужчин, судя по описанию очевидца-сторожа, крепкие, похожие на спецназовцев, ограбили запасники и вынесли девять картин Шермана? Сторожа они оглушили и связали, но не убили, и это чуть-чуть облегчало Мариникину совесть. Если бы кто-то погиб из-за ее небрежности, ей осталось бы только покинуть музей и, возможно, Нукус.
— Но в чем твоя вина? — не понимал Турецкий.
— Я должна была сообразить, что он пойдет на все, лишь бы заполучить картины. Я должна была предупредить милицию… спрятать картины в сейфе… Ведь я почувствовала, что это опасный человек.
— В очках с золотой оправой, невысокий, интеллигентного вида?
— Так ты его тоже знаешь?
— Похоже, что знаю, вот только не могу сообразить, о ком идет речь. Мариника, ты же умница, ты же специалист по живописи: умеешь подмечать мелочи! Припомни какую-нибудь характерную черту!
— Очки он поправляет вот так, — Мариника смешно ткнула себя в висок.
— Это не примета. Все очкарики поправляют очки либо за дужку, либо тычком в переносицу.
— У меня создалось впечатление, что очки ему не слишком нужны. Обычно близорукие люди, когда хотят получше рассмотреть что-нибудь, наклоняются и прищуриваются, а он рассматривал картины издали, профессионально меняя точку зрения.
— Это уже кое-что. Все равно маловато…
— Что же делать, Саша? Чем еще мне тебе помочь? А если… — Мариника стыдливо приникла к груди Турецкого, — его нарисую?
— Так ты еще и рисовать умеешь?
— Никогда не училась, поэтому мне стыдно. Так, пыталась что-то царапать для себя. Рядом с великими полотнами это происходит инстинктивно… Ты не будешь смеяться, если не получится?
Турецкий заверил, что смеяться, конечно, не будет, и Мариника, мелькая в предрассветной темноте прекрасным светлым телом, понеслась в дом. Саша последовал за ней. На веранде Мариника включила свет. Резкое электричество, отдернутые полосатые шторы сразу лишили интимности их совместное пребывание рядом. Турецкий, пусть даже голый и влажный, не обсушенный после водоема, превратился в «важняка» при исполнении, а Мариника, которая, присев на стул, принялась сосредоточенно водить карандашом по вырванному из блокнота листку, на который нет-нет да и капала вода с ее обнаженной груди, стала свидетельницей. Время от времени Мариника отрывала глаза от листка, нетерпеливо постукивала босой ногой по линолеуму пола, словно припоминая отдельные черты преступника. Турецкий не отвлекал, даже не шевелился, боясь помешать ей, хотя чувствовал, что наступающее утро довольно свежее и он замерзает.
Наконец Мариника положила последний штрих на свое произведение и вручила Турецкому листок:
— На. Это лучшее, на что я способна.
Турецкий из деликатности сохранил серьезный вид, подавляя желание рассмеяться. С первого взгляда Мариникин рисунок если и не повторял знаменитый «палка, палка, огуречик, вот и вышел человечек», то недалеко от него отстоял. Со второго взгляда поражала необычайная выразительность. Облик худощавого, словно надломленного, способного к резким жестам человека в очках был уловлен гротескно, но верно. Его легко было узнать, встретив на улице. И Турецкому показалось, что он узнает его…
— Спасибо, Мариника, — поблагодарил он, поцеловав женщину в макушку, где черные густые волосы разделялись на пробор. Мариника отстранилась.
— Это благодарность от следствия или от тебя лично?
— И от следствия, и от меня.
— А то, что случилось между нами в ночь со вчера на сегодня, всего лишь следственный эксперимент?
Турецкий не стал оправдываться. Бережно обхватив ее лицо ладонями за горящие щеки, он поцеловал красавицу, директора музея, и целовал ее до тех пор, пока не почувствовал, что возникшее между ними напряжение исчезло.
— Благодарностью следствия будут возвращенные в Нукус картины Шермана, — пообещал он. — А я… наверное, я мало могу для тебя сделать. Но я буду тебя помнить. Ты излечила меня.
Последнее путешествие Бруно Шермана
Когда все еще спали, Старик принимался за дело. Разжечь огонь в гигантской плите, подтащить ящик, вынести очистки, вымыть кастрюли. Это ему по силам, это не работа, а так, средство выживания. Любой зек, настоящий или бывший, — специалист по тому, как выжить. А после того как он закончит всю эту мутотень, наступает настоящая работа, его работа. То, для чего он живет. Краски плохие, но он достиг такой ступени, когда дело не в красках. В качестве материала годится мешковина. Выбирать не из чего.
Когда-то, в далекой молодости, в далекой исчезнувшей жизни, он был честолюбив. Он старался, чтобы его картины, его имя стали известны как можно большему числу людей, и жадно слушал, что эти люди говорят о нем. Когда отзывы были благоприятны, он впадал в восторг, когда неблагоприятны — в ярость. Теперь он понимал: и то и другое было бессмысленно. От чужого мнения работа не становится ни лучше, ни хуже. Работай в тишине и меряй сделанное своей, а не чужой меркой, только таков настоящий путь человека искусства.
До чего же он был невыносимо эгоистичен! Он как само собой разумеющееся принимал жертвы, приносимые людьми, с которыми свел его жизненный путь. Варвара отдавала ему часть жалованья, Вальтер Штих пожертвовал семьей, Марианна — жизнью. Он считал, что идеи выше людей… Но коммунистические идеи, которыми он любовался, распались в прах от столкновения с действительностью, а люди остались. Они живут в его памяти. Ради чего они отнимали от себя то, что было им так необходимо? Ради того, что заключалось в его картинах? Или в нем самом? Может быть, если он сделает усилие и достигнет мудрости, это сделает не напрасными принесенные жертвы? А картины надо отдать людям. Пусть судят, как хотят. Если хоть одна душа порадуется, это окупит все его страдания.
Достойно удивления то, что в молодости, когда он был здоров и красив, его восприятие мира и людей окрашивалось исключительно темными красками. А сейчас изломанный жизнью, израненный Старик озирается вокруг взглядом чистым, как у младенца. Даже этот город, к которому он до сих пор был приговорен ссылкой, скучный маленький среднеазиатский город, расцвел невиданными цветами. А может, это ничуть не удивительно, может, так происходит со всеми? Если бы он знал об этом раньше, наверное, он не боялся бы стареть.
Сегодня Старик положит последний мазок на свою последнюю картину, а потом уйдет. Если сейчас в чем-то проявляется его еврейство, то исключительно в этом беспокойном кочевничестве. Идти вперед не останавливаясь, точно желая избороздить шагами весь земной шар. Из одних мест он уходил сам, из других его изгоняли люди. Вот и этот молоденький музейщик гонит его, не подозревая о том. Если Игорь докопается, он, чего доброго, сделает Старика известным. А ему больше этого не нужно. Или, того не лучше, станет вести разговоры о колористике, о композиции, о технике… А ему теперь это не более интересно, чем писателю — разговор о буквах, из которых составлен роман. Он стремится к чему-то высшему. И он его найдет.
И Старик ушел. Никому не открыл, куда направился. Главное, что оставил он после себя в заключительную эпоху своего великого постижения мира посредством живописи — «Дерево в солнечном свете».
Солнечный свет. Он не просто проходной элемент, фон картины: он ее равноправный герой. Он обнимает, обволакивает дерево, подталкивает его: «Расти же, расти! Стремись, не бойся боли и разочарований, преодолевай тяготы!» И дерево, так похожее на многорукую человеческую фигуру, тянется, старается стать самим собой… Или чем-то более значительным? Это характерно не только для деревьев, но и для людей: они по-настоящему являются людьми, когда растут, изменяются. Остановка означает смерть. Но Бруно Шерман не пожелал изобразить смерть; «Дерево в солнечном свете» — это слепок непрерывной жизни.