Андрей Щупов - Путь
— Что вы сказали, тетенька?
— Сю-сю, маленький! Тю-тю…
Я озадаченно замолкал. Честное слово я чувствовал себя идиотом! В конце концов существуют жаргоны и сленги, есть грудное бормотание, доступное пониманию лишь самих младенцев, — вероятно, и этот язык относился к числу специфических взрослых диалектов, и я покорно молчал, вслушиваясь и пытаясь анализировать. Но чаще всего я не выдерживал, и когда очередной «беседующий» со мной пассажир не подносил положенного коржика или конфеты, словом, законной мзды за переносимые муки, я попросту взрывался. Выражалось это в том, что, вежливо извинившись, я решительно сползал с чужих колен и перебирался к дядюшке Пину или к Уолфу. Наши-то умели разговаривать со мной по-человечески и этих «сю-сю», по-моему, тоже не понимали. Правда, Лис и его парни еще продолжали считать меня шкетом, но и они доверяли мне в крохотном тамбуре вдохнуть от желтого прокисшего окурка, и когда я заходился в кашле, дружелюбно ахали по моей спине кулачищами.
Автобус несся теми же песчаными равнинами. Чахлый кустарник под порывистым ветром трепетал нам вслед, и, разбуженные ревом мотора, приподымались вопросительными знаками гибкие и опасные кобры. Дважды нам приходилось тормозить. Толстые и усатые налимы по-хозяйски переползали дорогу. Ругаясь, водитель вертел руль, объезжая их стороной.
Незаметно для всех, а главное, для меня самого, Уолф постепенно превратился в моего друга. Еще одна из загадок взаимных симпатий. Он был раза в четыре старше меня, и в то же время мы оба прекрасно понимали, что нужны друг другу, что снисходительный его тон в наших беседах — не что иное, как камуфляж, предназначенный для окружающих. Он уже принадлежал к клану безнадежно-взрослых, я же стоял одной ногой в сопливом отрочестве и лишь другой робко попирал осмысленную эру детства. Сознавая щекотливую ситуацию, я старательно подыгрывал импровизированному спектаклю, по возможности признавая Уолфа за нормального взрослого, то есть, за человека, практически разучившегося мыслить, но тем не менее самоуверенного безгранично и соответственно не понимающего самых очевидных вещей. Таким образом мы до того усложнили наши диалоги, что никто из посторонних не понимал ни единого слова. Кстати, насчет мыслей! В том, что Уолф умел мыслить, я убедился давно. Сам я был лишен подобного дара с момента моего рождения. Факт чрезвычайно обидный, и возможно поэтому люди, манипулирующие мыслями, как если б это были обыкновенные камешки, всегда приводили меня в восхищение. По человеку всегда видно — владеет он этой способностью или нет. И уж кто умел по-настоящему мыслить, так это наш старикан Пэт.
Как только солнце тонуло в Лагуне и хижина заполнялась соседями Пэта, старик неспешно садился у огня и принимался за свои байки. Может быть, он просто рассуждал вслух, но люди приходили его послушать. Лежа на соломенной циновке, внимал старику и я. Он ронял мысли легко, как зернышки, — каждое в свою определенную лунку, и мы ясно видели: все, что он произносит, рождается у него прямиком в голове. Никто никогда не говорил этого прежде. Пэт выдумывал свои истории из ничего, из пустого воздуха, и это оставалось выше моего понимания. Даже сейчас, беседуя с Уолфом, когда порой мне казалось будто я нечаянно принимаюсь думать, я быстро и с огорчением убеждался, что мысли принадлежат не мне, а все тому же многомудрому старику Пэту. Его голос словно поселился в моих ушах, и когда Уолф спрашивал о чем-то, голос немедленно выдавал ответ. Обычно пораженный, Уолф надолго замолкал, рассматривая меня и так и эдак, а после отворачивался, принимаясь энергично строчить в своем пухлом блокноте. И стоило ему отвернуться, как меня тотчас подхватывала какая-нибудь из заскучавших пассажирок, и снова начинались непонятные игры. Переход от философии к поцелуйчикам оглушал подобно запнувшемуся и распластавшемуся по земле грому.
— Кусю-мусю, пупсенька!
О, ужас!.. Я тщетно закрывался ладонями, дергался и извивался, проклиная свой возраст. Это продолжалось до тех пор, пока мои пальцы не притрагивались к чему-то липкому, сахаристому, и я… Я, увы, сдавался. Сладость с позорным капитулянтством переправлялась в рот, и на несколько минут я становился славным улыбчивым парнишкой, обожающим все эти мокрые, вытянутые дудочкой губы, колени, заменяющие стул, мягкие щеки и необъяснимо-глупые словечки.
— Пуси-муси, маленький?
— Пуси-муси, тетенька…
5
То, что проплывало мимо нас, называлось городом. Огромные здания, клетчатая структура стен и стекла, мириады окон с цветами и кактусами. На окраинах города, подпирая небо высились металлические мачты, на которых вместо парусов были развешены гигантские сети. Я сразу догадался, что это против рыбьего нашествия. Осенний жор городские жители тоже очевидно не любили. Словом, здесь было, на что поглядеть, и всем салоном мы лицезрели проплывающие мимо улицы, серые равнобокие глыбы, именуемые домами. Город мы видели впервые. Он захватывал дух, небрежным извивом дороги возносил нас к сверкающим крышам, погружал на дно затемненных улочек. Он смеялся над нами на протяжении всей дороги. Камень, удушивший зелень, мрачное торжество заточившего себя человека…
Солнце садилось слева, справа оно кривлялось и переламывалось в многочисленных зеркальных преградах, ослепляя нас, придавая городу образ гигантского чешуйчатого зверя. Но наплывающий вечер не позволял рассмотреть его более подробно.
Зевающий шофер, обернувшись, ошеломил нас новостью. Еще более неожиданной, чем недавнее появление города. Автобус собирался остановиться, чтобы подобрать новых пассажиров. Но каким образом?! Куда? Мы озирались в недоумении, не видя того спасительного пространства, где могли бы разместиться внезапные попутчики. Мы и так располагались частично на полу, частично в самодельных подобиях гамаков. Очередная партия новичков обещала непредставимые условия сосуществования. Честно говоря, я просто не верил, что в крохотный салон кто-нибудь еще способен влезть.
На этот раз нас встретила не Лагуна. Время Лагун безвозвратно прошло. В сгустившихся сумерках в свете бледно-желтой луны мы разглядели что-то вроде гигантского камыша, уходящего под горизонт, и неказистый деревянный поселочек зубасто улыбнулся нам придорожным щербатым забором. Под неутомимо вращающимися колесами гостеприимно захлюпало. Собственно говоря, дороги здесь и не было. К гомонящей тучной толпе по заполненной грязью канаве мы скорее подплыли, а не подъехали. Темная, дрогнувшая масса, напоминающая вздыбленного и атакующего волка, качнулась к машине и, обретя множество локтей, кулаков и перекошенных лиц, ринулась к распахивающимся дверцам. Люди карабкались по ступенькам, остервенело толкались, клещами впиваясь в малейшие пространственные ниши между багажом и пассажирами, оседая измученными счастливцами на полу и на собственных измятых сумках, повисая на прогнувшихся поручнях. Их было страшно много — этих людей. Еще более страшным оказалось то, что в конце концов все они вошли в машину — все, сколько их было на остановке! Торжище, размерами и формой напоминавшее спроецированного на землю волка-великана умудрилось впихнуться в крохотное пузцо зайчонка, если зайчонком приемлемо, конечно, назвать наш автобус. Так или иначе, но свершилось противоестественное: зайчонок проглотил волка, мотылек воробья! Распятые и расплющенные, в ужасающей тесноте, мы радовались возможности хрипло и нечасто дышать. Не обращая на творящееся в салоне никакого внимания, шофер посредством резинового шланга неспешно напоил машину вонючим топливом и, забираясь в кабину выстрелил захлопываемой дверцей. Он любил мощные звуки: рокот двигателя, грохот клапанов, скрежет зубчатой передачи. Вот и дверцы он не прикрывал, а с трескам рвал на себя, ударом сотрясая автобус до основания. И снова под ногами у нас зарычало и заворочалось. Мрачный и высокий камышовый лес с невзрачными огоньками поселка поплыл назад и стал таять, теряясь за воздушными километрами. Волнение успокаивалось. Люди постепенно приходили в себя, обустраивались в новых условиях.
Невозможно описать хаос. И очень сложно описывать вещи, приближенные к нему. Вероятно, по этой самой причине мозг мой не запечатлел и не расстарался запомнить, каким же образом мы все-таки провели ту первую неблагодатную ночь в забитом до отказа салоне. Вероятно, умудрились все же уснуть, разместившись и окружив себя видимостью уюта. Последнее оказало гипнотическое действие, и, обманутые сами собой, мы счастливо погрузились в сон.
6
Напоенный и упоенный своей сытостью, означавшей силу и скорость на многие-многие версты, автобус продолжал мчаться, нагоняя ускользающий горизонт, утробным рыком распугивая пташек и стайки мальков, выбравшихся порезвиться в воздух.
Обычно это называют предчувствием. Нечто внутри нас предупреждает слабым проблеском, отточенной иглой тычет в чувствительное, и, поднятая с сонного ложа, мысль тычется во все стороны, силясь сообразить, откуда исходит опасность, да и вообще — опасность ли это. А угадав направление, бьет в набат, и мы вздрагиваем, стискивая кулаки, готовясь встретить беду во всеоружии. Увы, Путь перестал быть развлечением. В жестоком озарении мы поняли, что впереди нас ждут новые остановки, обещающие новых пассажиров. Никто, включая вновь поселившихся в салоне, не мог себе представить, что произойдет с машиной, если ее примутся штурмовать очередные орды пропускников. Пропуск являл собой заветное право на Путь, на колесную жизнь. Мы все имели эти картонные безликие квадратики, но мы и предположить не могли, что обладателей пропусков окажется столь много. Кроме того я знал: пропуск знаменует собой не только право, но и долг, — обладатель заветного квадратика не мог уклониться от Пути при всем своем желании. Он обязан был ехать! И он, этот должник, наверняка уже мок где-нибудь под дождем, дрожа от холода и ветра, ругая нашего водителя за медлительность, с трепетом предвкушая тепло нашего салона.