Камерон Уэст - Кинжал Медичи
Я выхватил из плечевой кобуры пистолет, направил в снегоход справа и трижды нажал на курок. Водитель схватился за грудь. Снегоход врезался в дерево и взорвался.
Но второй не отставал. Я вышел на крутую ухабистую прогалину. Метрах в семнадцати впереди стал виден желто-красный дельтаплан, стартующий с отвесной скалы. Я взял направление на него, сгруппировался, чувствуя знакомое шевеление в животе, как перед прыжком в воду с вышки. Мгновение спустя земля исчезла у меня под ногами, сноуборд полетел в пропасть, а водителю снегохода сзади пришлось резко свернуть. Он остановился на самом краю обрыва.
Я выгнул спину, вытянул руки, ударился о крыло, а потом ухватился за планку на корпусе впереди. Дельтаплан резко нырнул. Его, разумеется, можно было сразу же выправить, но я наклонился вперед и вправо, и дельтаплан вошел в штопор. Одна, две, три, четыре, пять щекочущих нервы секунд протикали, прежде чем я изо всей силы дернул летательный аппарат в направлении, противоположном вращению. Дельтаплан выпрямился и плавно полетел над затянутым голубым льдом озером.
В наушнике раздался голос ассистента режиссера:
— Боже, Реб! Что у вас там стряслось?
Я пристегнулся к корпусу дельтаплана. Руки дрожали, но не от пронизывающего холода. Это у меня такой «синдром высоты». В полете начинают дрожать руки, остаточное явление после прыжка из окна во время пожара. Людям, разумеется, об этом знать не положено.
— Вы сняли? — проговорил я в нагрудный микрофон, чувствуя отток адреналина.
— Конечно! Ты сработал блестяще. Но у шефа чуть не случился инфаркт. О штопоре вроде речи не было. Разве кто-то говорил…
— Марти, но ведь все прошло нормально, верно?
— Да, верно.
— Тогда, пожалуйста, скажи «спасибо». И что «съемка окончена». Сделай мне приятное.
— Хорошо, хорошо, — прогундосил он. — Съемка закончена. Спасибо.
— Не за что.
Все-таки получилось. Конечно, без штопора можно было вполне обойтись. Но я так решил. Уговорил Чарли, пилота дельтаплана, войти в штопор. Он, конечно, не хотел, но я поклялся, что выправлю корпус без проблем. «Подумай, как здорово это будет смотреться на экране, — сказал я. — А если что, ты всегда можешь спуститься на парашюте». Чарли не знал, что свой я оставил в трейлере.
Этот трюк снимали девять камер. Ну что ж, конец, кажется, удался. При монтаже режиссер загонит сюда крупный план героя, франтоватого и всегда невозмутимого Тома Слоуна, который галантно извинится перед красавицей, пилотирующей дельтаплан: «Извините, что явился без приглашения». Я поднял глаза на Чарли. Он показал мне большой палец, направленный вверх. Я улыбнулся.
Когда мы вернулись к съемочной группе, главный засуетился. Похлопал меня по спине, начал благодарить. Я быстро совершил обход, попрощался со всеми — ведь сегодня был последний съемочный день — и зашел в свой трейлер переодеться. Надел обтягивающую футболку, выцветшие джинсы и коричневую кожаную куртку. На ногах — сделанные на заказ битловские полусапожки.[1]
Вышел и сразу натолкнулся на продюсера, стройную женщину по имени Роунда, рыжую, с полными чувственными губами. А с ней Том Слоун, исполнитель главной роли, звезда первой величины.
Мы с Томом очень похожи — темные вьющиеся волосы, карие глаза, одинаковая комплекция. Вот почему я часто выступаю его дублером.
Увидев меня, Том вспыхнул своей знаменитой улыбкой.
— Боже, Реб, как ты это сделал?
— Очень просто, — ответил я, пожимая плечами. — Разве можно было допускать, чтобы тебя убили?
— Сработано хорошо, — согласилась Роунда. — Очень по-мужски. Но штопор… Реб, ты когда-нибудь думал об опасности?
— Я не совсем понимаю, что это такое, — ответил я, выдавливая улыбку.
Она рассмеялась.
— Ладно, пошли отметим.
— Не могу, надо ехать домой. Оставил в стиральной машине несколько полотенец.
Том повернулся к Роунде:
— Что за полотенца? О каких полотенцах он говорит?
Садясь в свой потрепанный серебристо-голубой «ягуар», я слышал, как Роунда его успокаивала:
— Не обращай внимания. Эти каскадеры… они все немного с приветом.
По дороге я остановился в первом удобном месте. Откинул голову на спинку сиденья.
Эх, Роунда, не знаешь ты, что творится у меня на душе. Зачем мне думать об опасности, если я как вошел в штопор, так до сих пор не могу из него выйти.
* * *У дома я не сразу выключил двигатель. Тишина, оглашаемая негромким чириканьем птиц, раздражала. Острее ощущалось одиночество.
Неохотно вошел в свое бунгало, быстро переоделся. Видавшие виды шорты, другая футболка, кроссовки. Теплое калифорнийское солнышко уже клонилось к закату, но все равно надо пробежаться. Снять напряжение.
Порой во время пробежки я забывал, где нахожусь и даже кто я есть. Воображал, что вокруг джунгли, за мной крадется учуявшая человеческий запах пантера. Но я начеку и не дам вонзить себе в шею острые белые клыки. Увернусь. У меня всегда это хорошо получалось. Ведь я зарабатываю на жизнь тем, что постоянно уворачиваюсь от смерти. И мне кажется, уже хорошо знаю, как она выглядит.
Я сделал круг в четыре с лишним мили вокруг холмов Малибу,[2] добежал до дома весь вспотевший — и сразу в душ. Потом приготовил нехитрый ужин, открыл бутылку вина. Поставил компакт-диск с «Пасторальной» Бетховена.
Рассеянно оглядел гостиную. Взгляд скользнул по полкам с книгами по искусству вниз к вмятинам на ковре. Они появились недавно на месте антикварного кресла в стиле великого английского мастера Уильяма Морриса. Его забрала Эмили — это было ее кресло, — уходя от меня три недели назад. Я не стал ее отговаривать, мы оба знали, что рано или поздно все кончится именно так. Я приехал со съемки, а она собирает вещи.
Сказала, что ко мне у нее нет претензий, только к себе. Ведь она врач, психотерапевт, казалось, должна была знать, а все же поддалась искушению свить гнездо на перекати-поле. Потом я терпеливо выслушал скучное перечисление моих недостатков, которые давно знал наизусть. Склонность к неоправданному риску, граничащая с патологией, постоянное расковыривание старых ран, боязнь связать себя какими-то обязательствами. И наконец, «одержимость Джиневрой де Бенчи».
Я попросил у нее прощения, совершенно искренне. Потому что действительно был виноват перед ней, как и перед другими, которые были до нее. Она нежно погладила мою щеку. Сказала, что сама должна отвечать за собственные ошибки. Потом ее туфли простучали по плиточной дорожке, дверца машины открылась и закрылась, ожил двигатель. Его шум вскоре растаял вдали, а птицы по-прежнему продолжали беззаботно чирикать.
Я сел на ковер между вмятин, оставленных ножками кресла Эмили. Скрестил ноги. В глазах стояли слезы. Взгляд привычно зафиксировался на репродукции портрета Джиневры де Бенчи работы Леонардо. Моей дорогой подруги Джинни, единственной женщины, с которой я был способен ужиться.
— Джинни… помоги.
По щекам потекли слезы. Я крепко зажмурился и начал массировать виски, медленно перемещаясь во времени. Туда, где оно еще не остановилось. Вот я вхожу с родителями в Большой зал Рембрандта Вашингтонской национальной галереи, где мой отец был куратором отдела искусства Возрождения.
На обшитых роскошными дубовыми панелями стенах висят удивительные сокровища. «Дама с веером из страусиных перьев», «Философ», «Девушка с метлой», а вот и сам мастер рядом с портретом любимой жены Саскии.
Глубокий старик. Одутловатое морщинистое лицо, печальные глаза.
— А ведь Рембрандту, когда он писал автопортрет, было всего пятьдесят пять, — произносит отец. — Но умерла Саския, он потерял расположение богачей и аристократов, разорился. Был в отчаянии.
Я поднял бокал с вином и произнес, обращаясь к Рембрандту и себе:
— Да поможет нам Бог превозмочь боль потери.
Глотнул вина, кивнул Джиневре де Бенчи:
— За тебя. — И глотнул еще.
Вспомнил, как бегал на свидание к своей Джинни. Бессчетное количество раз.
Это единственная картина Леонардо да Винчи в Соединенных Штатах, самое крупное приобретение, сделанное отцом за время работы куратором Национальной галереи. Он купил ее у герцога Лихтенштейна за пять миллионов долларов. В то время это была самая большая сумма, когда-либо заплаченная за произведение живописи. Папа очень гордился своей покупкой. А для меня картина почти сразу же стала талисманом. Джинни была и остается моим единственным самым близким другом.
Я приходил к ней после закрытия музея, когда вокруг не толпились туристы. Она всякий раз терпеливо выслушивала мою исповедь, ободряюще улыбалась. Мы долго стояли друг против друга — вернее, она сидела, а я стоял, — только мы двое, и больше никого. Потом приходил папа и говорил, что пора ехать домой.
Леонардо написал портрет Джиневры в 1474 году, когда ей уже исполнилось двадцать шесть. Папа рассказывал, что у нее был характер тигрицы. Но Леонардо изобразил ее мягкой и грустной. А какие у нее красивые руки, даже красивее, чем у Моны Лизы. Интересно, о чем они говорили там у кустов можжевельника? Меня приводило в ярость, что кто-то отпилил нижнюю часть картины, целых восемнадцать сантиметров, из-за чего исчезли ее скрещенные руки. Наверное, не влезала в заранее купленную раму. Как он посмел так поступить с Джинни и Леонардо, мерзавец!