Владимир Варшавский - Ожидание
«Нет, не может этого быть, — повторял я упрямо и просил кого-то, — помоги мне, спаси!» Я не знал, кому я молюсь. Ведь причина моего отчаяния была как раз в том, что я не мог почувствовать присутствия Бога и не понимал, зачем тогда все существует и для чего я живу, если я неизбежно должен умереть. Все одни и те же неразрешимые представления возникали и жухли на поверхности моего сознания. За ними проступало что-то темное, неприятно плоское.
Я вспомнил: может быть, скоро война, чудовищное, нечеловеческое дело, страшное, кровавое, утомительное, конец мечтания. Тут неожиданно для самого себя я с озлоблением подумал: «Чего я боюсь? Все лучше, чем жить так малодушно, как я жил до сих пор. А на войне, кто знает, страдания и близость смерти откроют мне…».
Я не спал, но постепенно меня охватывало оцепенение. Мне больше не хотелось ни о чем думать. Мысли о Боге и о значении жизни мне казались теперь странно далекими и посторонними. Мне было достаточно ощущения тепла и тяжести моего тела. «Это непосредственно дано, — подумал я, выключая свет, — а чтобы представить себе все остальное, нужно делать усилие».
* * *В неприятном предчувствии я видел, как его шея покраснеет. Такие, с круглой головой на пухлых плечах в припадке раздражения наливаются кровью.
Меня вдруг поразило это несоответствие: мои глаза видят звезды, мое сознание вмещает весь мир, а я боюсь, что чиновник не продлит мне вид на жительство.
Я напрасно беспокоился. Он даже не спросил у меня рабочего удостоверения. Но платить все-таки надо: он уже намерился наклеить нансеновские марки. Тогда, наконец, решившись, я сказал:
— У меня французская солдатская книжка.
По его лицу прошло удивление и строгое выражение. Словно своды Дворца Инвалидов над нами воздвиглись.
— Нужно было сразу сказать, — вырвалось у него с досадой.
— Отложив марки он крепко стукнул печаткой по оборотной стороне моего удостоверения личности, что-то написал на нем и молча передо мной положил.
— Мерси, — выговорил я еле слышно.
Я постоял еще немного. Не поднимая головы, чиновник продолжал что-то вписывать в лежавшую перед ним большую книгу. Мне не верилось. Неужели это все, и я ничего не должен платить?
Только выйдя на улицу, я хорошенько рассмотрел печать и зыбкие палочки слов: «освобожден от платы».
Оглушенный солнечным светом и городским шумом я, как выздоравливающий, странно слабыми ногами перешел по мосту на Левый берег.
От площади во все концы города отходят автобусы. Нога шофера стоит на тормозе, как на голове слона. Весь дрожа от голодного грохота мотора, автобус нетерпеливо ждет, пока одни путешественники сходят, другие влезают.
Я вдруг почувствовал, какое чудо — Париж. Какая удача, какое счастье здесь жить! Передо мной покато подымался «Бульмиш». Вдали, у Люксембургского сада на стеклах и лаке автомобилей ослепительно вспыхивали солнечные блики. Тротуар затопляет толпа. Розовые, черные, желтые лица. Студенты со всего света съехались сюда жить и учиться у священных стен старинных зданий. Зачем я перестал ходить в Сорбонну? Я мог бы участвовать в этой молодой веселой жизни. Но я вспомнил мою дикую застенчивость. Мне всё казалось, меня все сторонятся, я «метек»[6], да еще нищий. Меня это удивляло. В Москве меня все любили, и у нас была квартира в одиннадцать комнат.
Я смотрел на студентов и их подруг за столиками кафе. Между нами больше не было стены. С меня не взяли платы, как с других иностранцев, я запасной французской армии. Влюбленно думая о локонах и освещенных солнцем ногах молодых женщин на террасе кафе, я думал с подступающими к глазам сладостными слезами: вот они узнали, что я убит на войне. Удивленно смотря в свое сердце, они скажут: «Мы не обращали на него внимания, а он умер за нас».
* * *В этом приподнятом настроении я пришел вечером на собрание к Мануше. Он сам отворил дверь.
— Молодцом, что пришли. Теперь весь «экип»[7] в сборе, — сказал он, крепко пожимая мне руку и ласково, чуть заговорщицки на меня посмотрев.
В полутемной прихожей, уже не в первый раз мне показалось, что он напоминает моего отца. Хотя между ними было мало сходства. Папа — круглолицый, светлоглазый, с коротким носом, а Мануша черный, с зеленоватой проседью, с большими, как на изображениях эламитских воинов, темными глазами и большим загнутым носом. Но такой же, как папа, добродушно, по-медвежьи крупный и грузный. И такая же бодрая улыбка под стриженными, как у папы, усами.
Из столовой доносились оживленные голоса, смех, звяканье ложечек о блюдечки. Я всегда чувствовал себя на людях отверженным, но на собраниях у Мануши я был свой, со многими на «ты». Предвкушая радость встречи, я, как в теплую ванну, вошел в большую комнату, наполненную улыбающимися по краям чайного стола дружескими лицами. Рядом с Манушей бывший вождь эсеров Алексей Николаевич Бобровский. Он довольно часто приходил на наши собрания, снисходительно добродушно слушал наши метафизические споры, но сам никогда не выступал.
После чаепития перешли в кабинет Мануши. Сегодня он сам делал доклад. Разглаживая ладонью листы рукописи, он посматривал на нас, точно желая прочесть в наших лицах ответ на какой-то занимавший его вопрос.
— Всю эту зиму и весну мы жили под угрозой войны, — начал он слегка торжественно. — Европа распалась на два гигантских союза, непрерывно вооружающихся и каждое мгновение готовых вступить в смертельную борьбу…
Это главное, о чем другом можно теперь думать? Я злобно оглянулся на Николая Георгиевича, который шептал Грейсу на ухо что-то смешное. Грейс с трудом сдерживал улыбку.
Я вздрогнул, когда Мануша сказал: «Силе национал-социализма, стремящейся к злу, уничтожению других, народы, которые хотят сохранить свою свободу, должны противопоставить силу же».
«Да, противопоставить, встать грудью. Но тогда это война», — подумал я, холодея от собственной решимости, словно это от моего согласия зависело быть или не быть войне, и теперь, когда я перестал зажмуриваться, уже больше ничего не могло войну предотвратить. Мне стало страшно и радостно, колебания кончились.
— Демократия связывает эту борьбу с защитой прав человеческой личности, этого секулярного наследия христианства, — продолжал Мануша.
Я обрадовался: вот, совсем как у Бергсона.
За поздним временем перерыва не делали. Первым говорил профессор Немчин. Он сидел в стороне от всех, в углу, за отдельным столиком. Свет из-под абажура стоявшей перед ним лампы падал на его восковую руку. Выше неясно выступало из полумрака скорбное бородатое лицо, с закрытыми, как у мертвой головы Иоанна Крестителя, веками.
— Игорь Семенович, может быть, вы хотите что-нибудь сказать? — обратился к нему председатель сегодняшнего нашего собрания Василий Павлович Зырянов, старый друг Мануши по боевой организации эсеров.
— Нет, почему же именно я? — открыв глаза спросил профессор Немчин с наигранным удивлением.
У него были удивительные зеленые глаза. Я рассеянно смотрел и вдруг на мгновение почувствовал за прозрачностью их хрустальных чечевиц присутствие его «я», его мыслей, всей его жизни. Было ли это воспоминание о каком-то видении, которое он имел, или сожаление о подавленных мечтаниях любострастия, — но в его глазах светилась затаенная печаль.
Зырянов настаивал, и профессор Немчин, наконец, согласился.
— Я знаю, на этом собрании мои слова многим придутся не по душе. Всегда неприятно выступать в роли Кассандры. Но если война не будет предотвращена, то встает вопрос: не погибнет ли тогда вся европейская культура? Да, конечно, история не кончится. Со временем возникнут новые цивилизации, может быть, черная в сердце Африки. Но я люблю белую и буду жалеть о ее гибели. — Выражение страдальческого упрямства еще усилилось в его поникшем лице. — Вот почему демократии должны идти на предельные жертвы и уступки, только бы не допустить до войны. И в этом открывается положительный смысл Мюнхена. Мне скажут, это была попытка со стороны Англии и Франции повернуть гитлеровскую агрессию на восток. Но что же, если не было другого выхода? В конце концов русские города почти не имеют культурно-исторической ценности. Россия — молодая страна, опять все отстроит. А с Европой погибнет вся веками создавшаяся культура правового общества, наконец, библиотеки, памятники искусства, Лувр, готические соборы…
Я вздрогнул, когда он заговорил о русских городах. Именно потому, что там люди живут в такой бедности, мне хотелось, чтобы Россия осталась в стороне. Это мы, богатый, счастливый Запад, во имя человечества и свободы должны покончить с Гитлером.
После профессора Немчина выступил Изаковский. Сначала он сбивался от волнения:
— Нужна ли борьба или нет — не знаю. Люди, по-настоящему не задетые, скажут, что я еврей и не имею права так говорить, когда в Германии идут гонения на евреев. Но слова о борьбе очень не убедительны, и вот, я говорю это не для эпатирования обывателей, а по моему последнему убеждению: принять гибель в чем-то более ответственно.